Писалось для команды на ФБ, но кто тут долбоеб? Я тут долбоеб. Очень стыдно ((
Хотела написать для Фобса Марину и Финна, может быть, еще осилю.
Северная звезда
Улица -
дрожь
натянутого
провода,
дрожь
огромного овода.
Со всех сторон,
куда ни пойдешь,
прямо в сердце -
нож.
дрожь
натянутого
провода,
дрожь
огромного овода.
Со всех сторон,
куда ни пойдешь,
прямо в сердце -
нож.
0.
"У тебя будет несколько рабочих телефонов и один запасной. По нему не звони. Если будет нужно, позвоним сами", - сказал Мёрдок и отдал ей один из тех бессмертных шведских гробиков, комично смотрящихся в сравнении с современными коммуникаторами.
"Эта трубка тебе вряд ли понадобится, но держи её при себе, киска", - сказал Финн.
Телефон молчал три года, чтобы разрушить все в пятницу, шестнадцатого сентября. Ранняя осень достигла своего дождливого крещендо и сменила гнев на милость, усыпляя бдительность теплыми, сухими, солнечными днями. Утробное ворчание кофеварки сплеталось с уличным шумом, выводя привычную утреннюю тему дублинской симфонии, но звонок одним своим существом распорол привычную какофонию. Марина вздрогнула, щёточка туши мазнула по веку, превращая дневной макияж в грим грустного клоуна. Стандартный рингтон, навязчивая, коротенькая трель. Она поняла, что случилось что-то непоправимое, страшное, что-то, что снова перевернет ее только что устоявшуюся жизнь. Пи-ип, пи-ип, пи-ип. Звук короткий и злой, как звон пилы, перерезающей тонкий сучок, на котором держалась Марина.
читать дальшеТелефон лежал в ящике комода, в ворохе прочих мелочей сомнительной необходимости. Пи-ип, пи-ип. Финн или мать? Мать или Финн? Брать или не брать трубку, и что лучше: знать и оплакивать или не знать и бояться?
- Марина, - трубка искажала знакомый голос, вкрапляя синтетические, высокие нотки истерики в почти всегда спокойный баритон, - слушай меня внимательно.
И она слушала, замерев.
- Финна взяли. Там твои знакомые и парни из Белфаста. Собирай вещи, выходи на перекресток с Гриффит-авеню. Буду через сорок минут. Поторопись.
МакАллистер повесил трубку прежде, чем она успела спросить про мать.
С минуту, не более, она стояла перед зеркалом, опустив руки. Трубка, притихшая, будто затаившаяся, лежала в ладони, как рукоять охотничьего ножа. Марина из зеркала смотрела на нее спокойно и сосредоточенно: не видно, как побелели губы под слоем помады, не видно, как краска отлила от щек, тронутых румянами оттенка "пряный персик" - слащавая манера делать искусственным не только цвет своего лица, но и его описание, саму его идею. Та, другая, зазеркальная Марина, казалось, знала, что нужно делать. У нее не тряслись руки, не потели ладони, не подгибались колени. Ей не хотелось закрыть дверь на замок, поставить квартиру на охрану и спрятаться под одеяло, закрыться с головой, плакать до тех пор, пока не придет блаженное, усталое равнодушие.
Марина-вторая вышла из зеркала и принялась собирать вещи: кредитные карточки, деньги, зарядные устройства, масса мелочей, которые пригодятся только в том случае, если в эту квартиру ей уже не удастся вернуться. Она выключила кофеварку, вылила кофе из кувшина в раковину. "Отдай, отда-ай!" - ревел соседский ребенок, требуя вернуть ему игрушку. "Немедленно прекрати кричать! Веди себя прилично!" - выговаривала ему мать. Сентябрь был необыкновенно жарким для Дублина, и мелкая сухая пыль припорошила все улицы, изнывавшие без привычного осеннего дождя. Совсем как дома.
Гордана, прекрати скакать, веди себя прилично, Гордана, куда ты запропастилась, чертова кукла, Гордана, принцесса моя, иди, обними папу - да, папочка, да, сейчас, я уже иду.
1.
Город ее детства пах солнцем и пылью.
Ее память, необыкновенно развитая, просеивала дни с самого рождения, сохраняя весомые и тяжелые факты и выбрасывая навсегда легковесные оттенки и полутона настроения. Она помнила ярко-голубой платок акушерки, которая брала Гордану на руки, и тяжелый, густой запах больничного коридора в родильном доме, помнила, как в бабкин дом ворвалась кусачая соседская собака, а старый бабкин пес, Марко, кинулся ей наперерез и перекусил горло, не допустив до колыбели. Мать утверждала, что Горда не могла помнить ничего из того, что было в первые годы ее жизни, и придумала все по рассказам взрослых, но платок, жидкая светлая шерсть старого кобеля и злой лай соседской псины были ее собственными воспоминаниями. Но радости и страхи забывались быстро, и мир ее детства оставался бесстрастен.
Мать Горданы, чистокровная сербка, дочь, внучка и правнучка крестьян, восемнадцать лет своей жизни в отчем доме смотрела и училась у родителей тому, как не надобно устраивать свою судьбу, и в мир вышла с твердым зароком сделать все лучше, правильнее и умнее. На девятнадцатом году Еленка Катич была самая красивая и самая упрямая невеста во всех окрестных деревеньках, и упрямство ее, горевшее так же ярко, как и рыжие ее волосы, покорило школьного учителя, сорокалетнего мягкого и мятого доктора философии в очках с толстыми линзами, приехавшего из Белграда поднимать село. Он был достаточно умен, чтобы увлечь Елену разговором, читать ей стихи, трогательно удерживая ее жесткую, крупную ладонь между своих пухлых, узеньких ладошек, и говорить о той светлой, широкой дороге, которая лежит перед каждым, кто рискнет на нее выйти. Выйти, по случаю, пришлось через сеновал; учитель оказался женат, жена его - больна нервами и обременена тонкой душой, которую никак нельзя было терзать разводом. Затянулась долгая, скучная история, о которой мать никогда не рассказывала, приподнимала только тонкую верхнюю губу, презрительно скалилась и раскатывала: "Бр-ред". Учитель развелся и успел жениться на матери как раз незадолго до рождения старшей Горданиной сестры, Драганы. Через три года он снова нашел широкую дорогу в будущее и оставил Елену, увлекшись то ли албанкой, то ли цыганкой. Больше о нем не вспоминали, но из села пришлось уехать - слишком острыми были длинные языки кумушек. Двоюродная сестра деда, крепкая телом и крикливая старуха, жила в двух комнатах на улице Шарри, близ водонапорной башни. В одной из комнат и поселилась Елена, отгородив себе угол импровизированной ширмой из настенного ковра. Олень на ковре гордо вздымал голову, попирая копытом берег горного озера, охраняя сон Драганы и подбадривая Елену, которая до поздней ночи сидела за зингеровской машинкой: работа в ателье еле позволяла свести концы с концами, приходилось идти на риск и брать заказы на дом, зазывая клиенток для обмерки якобы в гости, на чашку чаю. Много лет спустя Марина узнала цену этим полуночным бдениям за машинкой: она раз за разом узнавала в коллекциях Валентино и Ральфа Лорана те мотивы, которыми мать так упорно и безуспешно пыталась расцветить и оживить уродливые, безликие платья, предел мечтания партийных жен. С детьми Елена не церемонилась, могла отвесить звонкую оплеуху, толкнуть или шлепнуть, подкрепляя наказание выволочкой, но к ткани всегда прикасалась мягко, почти благоговейно, потому жесткая хлопчатобумажная жуть или убогий ситец превращались, впитав ее ласку, во что-то умопомрачительное, волнистое, воздушное и легкое. Гордана любила вынимать из шкафа недошитые платья, в меле, мыле и ежиных шипах булавок, и примерять перед большим, в пол, зеркалом, доставшимся матери от бабки Кати: в персиковом или васильковом наряде, с вуалью из ацетатного шелка, шедшего на нижние юбки, она воображала себя принцессой, готовящейся к балу. Для них с Драганой мать шила только скучные, повседневные наряды, рассчитанные на многочисленные падения, лазанья по деревьям и околачивания по пыльным улицам, и Горда во что бы то ни стало хотела получить хотя бы одно по-настоящему красивое платье, такое, чтобы все парни с Шарри свернули шеи, глядя ей вслед. Отец смеялся и убеждал, что без свернутых шей не обойтись так и так. Отец первый назвал ее "моя принцесса". Отец был самым лучшим и самым любимым человеком на земле. Это чувство единственное сохранилось в памяти Марины, потому что только в памяти оно могло продолжить свое существование.
Отец познакомился с матерью в ателье - шикуя на очередные свои невесть как добытые деньги, пришел заказать пиджак, но вместо задатка оставил красотке-закройщице с узкими губами и глазами цвета летнего неба свое сердце. В этом, по крайней мере, он убеждал Елену на протяжении двух месяцев. Мать не привыкла доверять тому, что хоть раз подвело ее, и готовилась, поставив Драгану на ноги, провести остаток своей жизни в одиночестве; но отец был настойчив, и обаяние его, как вода, капля за каплей точило камень. Беким Османи (так звали отца Горданы) умел играть на гитаре, разъезжал по городу на иномарке, изрядно помятой, но прекрасной, как и все далекое, западное; кроме того, он умел красиво сорить деньгами, добывая, как из-под земли, цветы, билеты в кино и шоколадные конфеты, которые, в отличие от сладостей, иногда появлявшихся в магазинах, были свежи и не отдавали плесенью. Мать Бекима была итальянкой, отец - албанцем; от матери он унаследовал красоту и умение нравиться, от отца - упрямство. Елене было двадцать восемь лет; ее тело, медленно иссыхавшее без любви и отдыха, вдруг налилось соками. Когда она поняла, что носит ребенка, недолгое счастье закончилось. Семья Османи, большой мусульманский клан, живший под Приштиной, не приняла бы христианку, как не приняла когда-то мать Бекима. Нужно было выбирать между нищей своей, тихой и беспросветной свободой в комнатке на улице Шарри и сытой подневольной жизнью у чужих людей, с чужим, злобным божком, с вечно закрытым лицом, на женской половине, в тени мужа. Дочь родилась вне брака, решение было принято, и в знак его мать назвала новорожденную Горданой. Из той же гордости она не принимала денег от отца своего ребенка. Гордана устроилась на кроватке рядом с оленем в горах, Драгане поставили раскладушку, мать еще глубже ушла в себя, еще строже поджала губы, еще суше стало ее тело - как будто вместе с ребенком она исторгла из себя всякую надежду на лучшую долю.
Гордана всегда бунтовала против правил матери: приходить вовремя, не драться, не бегать, делать уроки, есть ровно столько, сколько положили в тарелку. Отец, напротив, позволял ей все. Даже в черные дни у него всегда находилось что-нибудь для дочери: жевательная резинка, леденец, шипучка в жестяной банке с шариком внутри; в дни изобилия, чередовавшиеся с безденежьем, он был готов достать для Горданы луну с неба. Мать разрешала Горде видеть отца только раз в месяц: Беким приходил на час или полчаса, Елена молча подносила ему чашку чаю, садилась к столу, принимаясь за заказ, и швейная машинка разъяренно стрекотала; так клацает зубами загнанная в угол шавка. Но отец не был бы собой, если бы не изыскал множество способов тайно навещать свою принцессу. Он ждал ее во дворах Шарри, уводил на долгие прогулки, показывая город таким, каким его видят мальчишки и карманные воры: задворки, узкие переходы между домами, заборы, через которые так весело перелезать. "Отведёшь меня на Плаву?" - спрашивал отец, и Горда вела его по сети тропинок, связывающих город в единое целое, идущих по чердакам, подвалам и черным ходам. Так, играя, она быстро запомнила множество точек: от Турка на Загребачке она легко доходила до бакалеи Хасани близ университетской больницы. Хасани, тощий желтокожий старик, даже не смотрел на Горду, подолгу перешептываясь с отцом, а Турок, молодой еще толстяк, всегда угощал ее сладостями и говорил, шутливо кланяясь: "Очень ждем, звездочка, очень ждем в гости еще раз!". Иногда отцу приходилось подолгу работать, и он просил Горду помочь, отправляя ее с поручениями то у Турку, то к Хасани, то к мечети, то на рынок, всегда со свертками, тщательно завернутыми в несколько пакетов, и всегда с наказом идти осторожно. "Это очень, очень важно, принцесса моя", - говорил отец с серьезнейшим из выражений лица, и тут же подмигивал так, что становилось ясно: ничего важного и страшного нет в том, чтобы взять пакет на Загребчаке и отнести его на бульвар Мучеников. Это была игра - долгая, увлекательная, с постоянно менявшимися правилами, главным из которых оставалось "не открывать пакет".
Несколько раз отец увозил Горду за город, в Подуево или в Куршумлию, и каждый раз набивал полный багажник свертков и пакетов. Наверное, именно тогда она и израсходовала весь запас везения, который был отмерен ей на роду: остановили их только однажды, у Подуева, и усатый, насквозь пропотевший на жаре милиционер попросил у отца документы. Наклоняясь к бардачку, отец еле слышно выдохнул "Отвлеки его", и Гордана, подхватывая игру, немедленно вылезла из машины и стала спрашивать у усача дорогу, сюсюкая ровно так, как, по мнению толстых старых мужиков, должны говорить девочки. Милиционер растаял, поднял даже Гордану на руки, показывая ей тот знак, рядом с которым нужно будет повернуть, и галантно помог ей сесть в машину. "Дочка у вас умница-красавица!" - сообщил он отцу и махнул рукой, мол, проезжайте. Отец улыбался, кивая часто-часто: да, умница, красавица. До Подуево отец молчал. Машину, как обычно, он оставил во дворе у деда Бисмиля; пока свертки выгружали, отец повел Гордану гулять, и, пока она уплетала мороженное в безвкусном вафельном стаканчике, тихо и спокойно рассказал ей, что именно они везли и какие неприятности могли бы их поджидать, не сообрази Гордана, как отвлечь усача.
Несколько месяцев назад ей исполнилось тринадцать, она была совсем взрослая. Слова "героин" и "гашиш" ее не пугали. Она попросила отца как-нибудь показать ей, что лежит внутри свертков, он пообещал, что непременно это устроит для нее. Гордана доела мороженое, они вернулись к Бисмилю, вывели машину и поехали домой. Вспоминая о том дне позже, она не чувствовала ни обиды, ни горечи, ни страха, только бесконечную горькую нежность.
Несколько недель пакеты жгли ей руки. Она начала бояться прохожих, их равнодушных, усталых лиц; в толкотне базара ей казалось, что взгляд человека в форме всегда обращен к ней. Потом страх притупился, отступил: так забываешь о разбитом колене или зудящем укусе, зачитавшись. Гордана поверила в удачу, накрепко привязанную к ее запястью красной цыганской ниткой. Нитку эту, шерстяную, размочаленную и выцветшую от многочисленных купаний, дала ей тетка Вита, которую бабка Горданы поселила у себя в сарае то ли из жалости, то ли по своему, неизвестному расчету. В лето девяносто пятого года война зрела и наливалась соками под жестоким солнцем, пила воду, набиралась сил. После дождя в воздухе было какое-то кислое, ржавое послевкусие: старики говорили, так пахло их детством, так пахли тридцатые, именно так пахла смерть. Весь июнь Гордана помогала отцу, и он кормил ее мороженым; от которого у нее отчаянно болело горло. В конце концов, мать услала их с сестрой в деревню. Гана, такая важная и взрослая в городе со всеми своими академическими успехами и поисками достойного жениха, на несколько недель стала Гордане подругой и подельницей: они воровали вишню в заросшем саду, который когда-то был колхозным, подшучивали над бабкой, подрисовывая козлиные рога важному Милошевичу, распиравшему газетные передовицы, и днями напролет лежали в тени колодца - Гана со своим Шекспиром, которого она хотела по-новому, правильно перевести на сербский, Марина то со случайной Драганиной книгой, то просто так, глядя в высокое пыльное небо. Тетка Вита, которую они угощали вишнями и которой одолжили часть выданных матерью на житье денег, оделила их талисманами и погадала им. Карты у нее были засаленные, на счастье; она утверждала, что получила их от самого черта, который, польстившись на ее девичьи прелести, вылез из преисподней обменять свою колоду на цветок девичества. Что такое цветок девичества, Гордана представляла, но как-то смутно, но как черт мог польститься на сморщенные груди тетки Виты, не могла представить и вовсе, а Гана подвергала сомнению и самого черта. Сомнение свое они до поры утаили. Тетка Вита разложила карты, принялась открывать их по очереди. "Вот и звезда сверху для моей звездочки", - сказала она Гордане, прибавляя обязательного мужа-красавца и троих сыновей. Звезда была белая и лучистая, она равнодушно освещала озера и леса. Драгане тетка Вита не сказала ничего, только поскучнела лицом, смешала карты и побранила их - врут, мол, бессовестные, совсем заврались.
Война вызрела и упала на землю, ударившись влажно, как подгнившее яблоко. В девяносто восьмом начали умирать люди: сперва понемножку и где-то там, далеко, потом все ближе и ближе, пока война не пришла в дом каждого. Людей убивали на улице, во время протестов, и мостовая Плавы умылась кровью. Людей убивали в домах и на улице, дома ломались и падали, как картонные кукольные домики под ударом молотка. Переговариваясь в очередях, которых тоже стало слишком много, соседки шипели: вот бы скорее убежать, куда бы убежать, спасет ли нас НАТО или погубит, ждут ли нас там или нет, как же жить, как теперь жить. Ответа на эти вопросы Гордана не знала. Отец показывался редко и урывками, как о милости умоляя Гордану о какой-нибудь плевой услуге. Что ей стоило пронести здоровую коробку с патронами до мечети? Что стоило отнести обратно пухлый конверт с американскими долларами? Ровным счетом ничего, а в награду отец сидел с ней в темном, лишенном последних лампочек, подъезде и рассказывал истории про смелых белозубых молодцов, перевозивших героин по Южному пути, и про их красавиц-подруг, не боявшихся ни пуль, ни поцелуев. "Про тебя сочинят балладу, принцесса, - говорил отец, выдыхая кислый сигаретный дым, - самую лучшую из баллад, и она будет длинной, как черт знает что, потому что ты будешь жить вечно". Заказчицы матери успели уехать из города, денег не было, но Елена, привыкшая работать, перешивала оставленные заказы по новым меркам. Синюю, умопомрачительную юбку с бархатной вставкой она вдруг отдала Драгане - будто первый раз по-настоящему заметила своих дочерей за много-много лет стрекота швейной машинки.
Гана недолго носила обновку. Война шла по улицам, требовала внимания. Война топнула ногой близ улицы Шарри; водонапорная башня рухнула, а трамвайчик, в котором Гана уже почти доехала до дома, вдруг встряхнулся, смялся, как жестяная банка, и вывернулся наизнанку. По куску бархата цвета электрик ее и узнала соседка. Война пришла в их дом и стиснула костлявые пальцы на горле матери. Елена замолчала и перестала вставать с постели.
А потом исчез отец, и Гордана осталась совершенно одна.